Собственно, то, с чем мы имеем дело – это не смерть, а страх смерти, о нем мы и можем говорить. Этот страх знаком каждому человеку, от первого болезненного укола в детстве, когда ты проваливаешься в какую-то бездну, понимая впервые, что ты однажды закончишься, или хуже того, закончится мама, до так называемого кризиса среднего возраста, когда ощущение собственной конечности становится повседневным фоном и уже никуда не уходит.
Этот страх знаком цивилизации вообще; любое человеческое общество, начиная с самых первобытных, отличается от животного мира наличием погребальных обрядов – возможно, осознание собственной конечности, или как минимум понимание важности этого перехода и делает человека человеком.
Страх смерти возникает одновременно с появлением индивидуальности – если я осознаю себя как удивительное неповторимое «я», следующим шагом появляется ужас, что это неповторимое «я» неизбежно должно исчезнуть. И это напряжение между невозможностью и неизбежностью собственного исчезновения и пытается преодолеть любая культура.
В русской культуре есть момент, когда осознание этого разрыва достигает небывалой трагической мощи и оказывается зафиксировано в самых поразительных словах.
Это 1 сентября 1869 года, когда Лев Толстой едет в Пензенскую губернию, чтобы прикупить небольшое имение, останавливается в плохонькой гостинице в городе Арзамасе, и ночью ему кажется, что к нему пришла смерть. И он острейшим образом переживает этот разрыв, эту невыносимость мысли о том, что жизнь должна прекратиться – и вместе с тем, ее абсолютную неопровержимость.
И это все меняет в его жизни, и так или иначе, все следующие 40 лет жизни Толстой пытается дать ответ на этот чудовищный вопрос, явленный ему в арзамасской гостинице.
Логически мысля, есть несколько способов преодолеть этот разрыв. Можно прибегнуть к религиозному объяснению и предположить, что это «я» неуничтожимо, что оно после смерти продолжит существование в какой-то преображенной форме.
Или, как разыгрывают эту же мысль атеисты – оно будет жить в написанных человеком книгах, в его добрых делах, в памяти близких. Тот же Барнс в своей книге иронизирует – дескать, если бы любому из нас дали выбрать, как продолжить свою жизнь, в виде физического тела с руками и ногами, или в памяти о добрых делах… ну, в общем, ответ очевиден.
А можно предположить, что если это неповторимое «я» должно закончиться, то весь секрет в том, чтобы заранее подготовить его к этому окончанию. Как-то его истончить, приглушить громкость. И тогда мы просто растворимся в потоке окружающей нас жизни, как это было у Пелевина – в универсальной реке абсолютной любви и даже сами этого не заметим.
Как говорил в одном интервью Егор Летов, если представить, что мы – это аквариум, то в какой-то момент стенки этого аквариума разобьются, и мы просто сольемся с морем, которое всегда вокруг нас, и это будет просто, естественно и не страшно. И что собственно человек может с этим сделать? Он может стенки этого аквариума постепенно истончать, чтобы их исчезновение не было таким мучительным и болезненным.
Эту субстанцию, которая в нас кричит, чего-то желает и к чему-то стремится, нужно постепенно приглушать и готовить к растворению в этом потоке. Собственно, это то, что происходит в человеке в процессе старения естественным образом.
Сама физиология эту громкость так или иначе приглушает. В каком-то смысле весь Толстой об этом. Весь его радикальный протест против собственности, против семьи, против денег, против общественных институций, против войны, безусловно, все это на самом деле протест против этого вечно куда-то рвущегося, много о себе думающего, пытающегося все захапать, все себе подчинить, все подавить, все вокруг себя, этого беспокойного «я». Если каким-то образом приглушить его громкость, мы услышим еще какой-то фоновый шум, фоновый голос любви, которая в нас существует, и которой все это беспокойное кипение и бурление не дает проявиться. Это прекрасная история, очень благородная, очень возвышенная и мудрая. Хотя российская история сыграла злую шутку с этим ходом мысли. Этот опыт приглушения «я» и истончения стенок аквариума в ХХ веке вдруг проявился уже не в виде сознательного самоограничения и аскезы, а в виде массового насилия, которое превращает людей в бледные тени и подводит их постепенно к смерти, ставя их в абсолютно невыносимые условия существования. У Платонова в «Котловане» описан этот опыт, когда люди превращаются в бледные подобия себя и за счет этого грань между жизнью и смертью оказывается не так драматична, не так заметна. Они в какой-то момент уже начинают гулять туда-сюда между мирами, не замечая разницы.
Что еще делает Толстой?
Он пытается переиграть страх смерти, представив его как интерес. Давайте попробуем вообразить, что смерть – это что-то вроде прыжка с тарзанки, когда ты стоишь на краю и понимаешь, что тебе предстоит пережить необычайно экстремальный опыт. Вполне возможно, ничем хорошим это не кончится, но это захватывающе интересно. Возможно, вы знаете историю про сына Толстого Ванечку, мальчика, который родился у них с Софьей Андреевной в довольно позднем возрасте, и был самым любимым, самым прекрасным ребенком, и умер в семь лет. Это было страшной трагедией для всей семьи, и после этого жизнь совсем покатилась под откос. И в тот момент, когда Ванечка умирает, Лев Николаевич вдруг пишет в дневнике: «Ужасное, нет, не ужасное событие, это великое событие; благодарю тебя, наш отец небесный, за этот опыт переживания». И Софья Андреевна вспоминает, как он говорит через некоторое время после этого в компании гостей, что жизнь вообще не была бы настолько интересна, если бы не было впереди этой великой загадки, этого великого «может быть» – того, что заставляет нас и мучиться, и относиться к этому с любопытством, азартом естествоиспытателя.