Календарь

Апрель 2024

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

   |  →

14:18, 18.06.2014

Как я был декабристом

Из будущей книги воспоминаний Евгения ЕВТУШЕНКО

Стояло лето 1957 года. Было так жарко, что асфальт плавился. Кому это нравится, когда его будят с недосыпа да еще в такую жару?

Из будущей книги воспоминаний Евгения ЕВТУШЕНКО

Стояло лето 1957 года. Было так жарко, что асфальт плавился. Кому это нравится, когда его будят с недосыпа да еще в такую жару?

Продираю глаза — передо мной наш сосед по коммуналке дядя Вася, проводник, чистосердечный сострадатель и подбиратель всех покинутых женщин, и говорит: «К телефону, Жень, к телефону... Кто-то, по-моему, из ваших умер, из поэтов. А звонит тоже поэт, который заикается. Вроде всурьез плачет». Я понял, что это Межиров Александр Петрович…

Телеграмма из Ялты
У нас была коммуналка на три семьи, и телефон был к стене в общем коридоре привинчен — около все обои телефонными номерами были извазюканы... Я вскакиваю с постели и туда.

Межиров и вправду плачет: «Дядя Володя, дядя Володя…». Мало ли дядей Володей вокруг! Заикается, ничего понятного выговорить не может... Наконец фамилию выдавливает: «Луговской... В Ялте... Eму ведь всего 56 лет, Женя». Ну мне, честно скажу, тогда это казалось стариковским возрастом — не забудьте, что мне-то едва 24 стукнуло.

Луговской был такой монументальный, так красиво опирался о трость со львиной головой на набалдашнике. А какие у него были императорские седые брови! И прозвище — Бровеносец советской поэзии. Как он красиво и мощно читал «Нет, та, которую я знал, не существует...», в римском Колизее было бы слышно без микрофона.

…Через час мы уже поминали его вместе — всего-навсего втроем — Межиров, Пал Григорьич Антокольский да я — на веранде тогда одного из самых лучших ресторанов «Прага», единственного, где по заказу делали рыбную солянку на сковороде, с вязигой, и пили водку, которую я терпеть не мог. И Антокольский, и Межиров читали стихи Луговского на память, восторгаясь особенно «Алайским рынком», «Жестоким пробуждением», за которое ему здорово попало еще в сталинское время, а я — «Курсантскую венгерку».

Все мы плакали, и, кажется, больше всех я. Мне даже в голову тогда не приходило, что я проживу на столько лет больше Луговского и буду хоронить еще стольких поэтов, что не сочтешь.

«Караул! Насилуют!»
Первым уже не смог пить больше старший из нас — Антокольский, и Межиров тоже начал вянуть, но взялся доставить его на своем «Москвиче» — тогда еще на выпивших за рулем внимания придирчивого не обращали. А на меня напал плач, который то прекращался, то возобновлялся, и мне явно не хватало утешительницы. Ничего агрессивного во мне пьяненьком никогда не бывало, лишь мое сентиментальное настроение возрастало в сторону — как бы его разделить с хорошим человеком женского пола.

Но сейчас, когда я, идя по улицам, делал любое дружелюбное движение в сторону женщин, они не грубо, но тактично отшатывались. Так я дошел пешком от «Праги» аж до площади Маяковского и постарался проникнуть в болгарский ресторан «София», чтобы продолжить поминки уже в одиночестве, а может, и с кем-то, в ком есть нечто материнское, но меня туда вежливо не пустили, посоветовав отдохнуть дома, взяв такси, чья стоянка рядом, за углом...

Тогда, в это относительно невинное и гигиенически почти безопасное время, жрицы любви, обычно в партнерстве с шоферами такси, сидели справа от них, и если были свободны для предложений, то в такси мерцал приветливый зеленый огонек. Именно такое такси на мою беду я увидел за углом, и рядом с шофером сидела дама с прической-башней, и в утешительной профессии этой дамы не было никаких оснований сомневаться.

Я довольно нежно царапнулся в окно, но дама не отвечала. Тогда я легонько потянул дверь на себя и только начал свою исповедь, как я одинок, дама что-то дико завопила, типа: «Насилуют!.. Помогите!..». Тем временем из ресторана вывалились двое, между прочим, тоже подшофейных, оба по тогдашней моде в чесучовых белых костюманах и в красных в белую полоску трикотажных рубашенциях, которые делали только по заказу в спецпартийном ателье на Столешниковом.

В руках у них были пакеты, из которых торчали бутылки, из прозрачной бумаги просвечивала жареная нога ягненка из числа тех ягнят, что доставлялись самолетами из Софии, а рядом была дама в разлюли малина крепдешине, не меньше похожая на жрицу любви, чем сидящая внутри, держа на пальчике за розовую ленточку торт. Они хором заорали на всю улицу: «Милиция! Милиция!».

Я попытался было объяснить свою ошибку, извиниться, но они продолжали орать, а я, дурак, вместо того чтобы тикать, продолжал их уверять заплетающимся языком, что никаких дурных намерений не имел. Толпа вокруг меня все нарастала, и убежать из ее вдруг воскипевшего гражданского возмущения стало уже невозможно: «Безобразие! Какое бесстыдство! Что творится у всех на глазах, когда фестиваль молодежи вот-вот будет открыт!».

Декабрист по указу
Впрочем, когда появился милиционер и, обводя взглядом толпу, спросил: «Свидетели есть?», толпа молниеносно растаяла. Осталась только троица с пакетами и тортом, а также объект моего несостоявшегося утешения за стеклом такси... Один из мужчин вытащил красную книжечку: «Я из администрации стадиона «Динамо», товарищ милиционер, а невинно пострадавшая женщина — моя сотрудница. А это все мои сослуживцы. Мы все готовы дать свидетельские показания». Милиционер вздохнул, жалостно взглянул на меня, не слушая моих оправданий: «А у тебя есть свидетели?».

Я развел руками. «Ну, сам и виноват», — сказал милиционер и отвел меня в сторону. «Да ты не переживай. Следов побоев на ней нет... Сопротивления милиции в лице меня ты не оказывал. Так что больше трех суток не дадут. Только молчи и не оправдывайся, а то добавят. Сойдешь как декабрист. Садись в седло сзади меня». — «Вы на лошади?» — спросил я. «Ты что, чудик? — захохотал он, — на мотоцикл! — и обратился к «сослуживцам» не слишком приветливо: — А вы всей компанией двигайте сейчас в Полтинник. Там показания и заполните». — «Да какой же я декабрист? — оторопело спросил я, будучи уже в седле. — Я студент Литинститута. А вообще-то, поэт...». — «Ну, так они ж все были поэты, — засмеялся милиционер, которому нельзя было отказать в жизнерадостности. — Ты что, не в курсе, что декрет за мелкое хулиганство был в декабре прошлого года? Поэтому всех вас, мелких хулиганов, декабристами и называют. По-свойски...» — и включил свой оглушительно чихающий мотоцикл.

Оказалось, что таинственный Полтинник, о коем говорил симпатизирующий мне милиционер, было всего-навсего 50-м отделением на Каляевской. Подошел ко мне дежурный по отделению, изучил меня взглядом. «Ну, готов к изучению жизни, поэт? Пошли. У нас тут еще один служитель искусства сидит — Слава Котеночкин, художник-мультипликатор. А его студия аккурат по соседству. Чего-то они праздновали там, и он далеко не отошел, мирно неподалеку свалился. Но когда поднимать стали, бунтовать начал. Стихотворение Лермонтова рвался исполнять: «Вы, жадною толпой стоящие у трона...». Ну, все-таки нельзя же так. Знаешь его?». — «Знаю», — обрадовался я. «Мы тебя в ту камеру, где он, и определили».

В камере метров на 15 Слава меня сразу увидел, бросился ко мне: «Женьк, ты? Ну, нашего полку прибыло... У тебя опохмелиться нечем?». — «Нечем. Я сам еще не протрезвел... А тебя за что?». — «Да в общем ни за что. Тут все ни за что. Для порядку. И для плану».

Петровка, 38
…Часа в два ночи меня разбудил дежурный. Не только меня, но и всю камеру. «Евтушенко, с вещами на выход! За тобой машина из угрозыска. Ты, оказывается, не поэт, а важная птица. На тебя посмотришь — и не подумаешь. Угрозыск имеет право у нас забирать только особо опасных преступников. Что ты там такое натворил?».

Дежурный провел меня до фургончика, кузов которого был разделен на две части: в одной половине охранник, наблюдающий за мной в зарешеченное окошечко, во второй — я на металлической скамеечке. Шофер был отдельно. «Наручников нет — хороший знак, — подбодряюще шепнул мне дежурный и хлопнул по плечу. — Ни пуха ни пера». — «К черту...» — не забыл ответить я. Ехали недолго.

Мы находились за железными кружевами высокого забора перед желтым среднеэтажным зданием. Я его сразу узнал. Это была знаменитая Петровка, 38. Меня уже ожидал вышедший из главного подъезда человек в штатском с профессионально незапоминающимся лицом. «Извините, что так поздно», — сказал он, открывая передо мной массивную, нелегко поддающуюся дверь. У дверей сидел дежурный за столиком с телефоном. Он сразу снял трубку. «Иван Васильевич, к вам прибыл тот, кого вы ждете. Ему подняться к вам или... Вас понял, — и, обратясь ко мне, сказал: — Он сейчас будет».

Оба они вытянулись в струнку, лицом к мраморной лестнице, а по ней бисерными перевалистыми шажками по красному ковру уже спускался плотненький, крепенький с хитрованнейшим татарсковатым лицом, низкорослый, но знающий себе цену знаменитый еще с 30-х годов московский сыщик Иван Парфентьев. Выходец из подмосковных крестьян, а ныне могучий начальник МУРа.

Рядом с ним, пошатываясь маленько, что показывало, как иногда далеко яблоко от яблони падает, шел его сын Витя, тоже студент Литинститута, не только писавший стихи под Есенина, но и пивший под него, добрый в сущности парень, всегда просивший отца выручать всех поэтов, попадавших в беду. Вот и меня он выручил…

Вдова Колчака
Витя сгреб меня в объятия и почему-то пустил слезу, а Иван Васильич тяжко вздохнул, потому что все это было при подчиненных, вытянутых, как я уже сказал, в струнку, и сказал мне: «Ну, поедем домой ко мне отмокать... Каталажка есть каталажка».

Меня уже ждала ванна с горячей водой, подготовленная его много видавшей на своем веку женой, которая мне даже спину вехоткой по-свойски потерла и рубашку мне дала Витькину чистую, и трусы, и носки, а потом был самоварчик и армянский коньяк в маленьком бочоночке с краником — дар от начальника угрозыска Еревана.

«Ты не думай, что просто по знакомству из каталажки тебя вытащил», — почему-то оправдывался Парфентьев. — Я сразу запросил показания на тебя. Один из этих шибздиков, к счастью, написал, что ты ему нанес удар ногой в пах у ресторана «София», а мы сразу затребовали провести медэкспертизу, и никакого следа удара в паху не было найдено. В нашем, да и в любом деле надо все делать чисто, чтобы доказать, когда нечисто у других... Но что иногда получается — вот меня Хрущев пригласил помогать ему составлять первые списки по реабилитации жертв сталинского режима. Почему меня? Да потому что я воров ловил всю жизнь, а производством врагов народа из честных людей не занимался. И вижу вдруг, что списки первоочередников на реабилитацию для Хрущева кем-то уже составлены, но в основном из мертвых, а живых-то оттеснили, оставили на потом, а может, у них этого «потома» не будет — помрут, да и все дела. Свидетелей живых не будет. Как у тебя вчера.

Задумался я — ведь у нас же столькие, чьи портреты мы на демонстрациях несли, вот кто были воры самого дорогого — жизней человеческих. Тогда я вытянул для Хрущева одну жизнь из груды других. Говорю: «Никита Сергеевич, вдова Колчака Тимирева, оказывается, жива». Он не верит. Я ему все документы показываю, фотографии — с 1920 года сидит, только места заключения иногда меняются на ссылки, но все равно отсидка продолжается целых 36 лет. Один срок кончился в 1935-м, ее стали катать по стране на поездах, самолетах, показывать индустриализацию, попросили дать интервью для прессы, а она и сказанула: «Все это хорошо, но то только одна сторона нашей жизни. А сколько талантливейших людей гибнет за колючей проволокой... Я уважала в Ленине врага, а в Сталине нет...».

Когда это все Хрущев услышал, ему это так понравилось. Спрашивает меня: «Какая у нас самая большая пенсия?». Я говорю: «Да, по-моему, для старых большевиков, Никита Сергеевич». Тогда он мне и говорит: «Дать эту пенсию вдове адмирала Колчака. Хоть не большевик, а заслужила». Хошь верь, хошь не верь. И вдруг это дело застопоривать начали, заигрывать. Да что же за страна у нас такая, что все, и даже первый в ней человек, не могут сделать то, что они хотят: им другие не дают, на руках виснут? И вот представляешь, до сих пор упираются, и я слово свое даже такое изобрел — «упыряются», потому что ведут себя, как упыри, и она, старушка героическая, не реабилитирована до сих пор, каждую минуту может умереть, и у нее никакой пенсии нет. Про нее же книги будут писать, фильмы ставить... И я сейчас опять своими ворами больше занимаюсь, потому что до других не дотянуться...».

Письмо счастья
Надо сказать, что старший Парфентьев пил, не пьянея, становясь все откровенней, и было видно, что ему не с кем поговорить. Когда младший Парфентьев прихрапнул на диванчике, старший Парфентьев спросил у меня с тоской и страхом самое-самое, его, видимо, тревожащее и самое неудобное для меня: «Скажи мне по правде: из моего чада получится поэт или нет?». — «Иван Васильич, не пытайте вы меня... — ответил я. — Но человек-то из него получился. Добрый человек. Не завистливый. Вам этого мало?».

И вдруг он снова стал начальником МУРа, взглянув на часы: «Ого, рабочее время уже вот-вот подходит, а нам кое о чем забыть нельзя, — взял телефонную трубку. — Дежурный по МУРу? Это ты, Костя? По моим сведениям, из Полтинника вчера отправили в Литературный институт уведомление на имя директора о пребывании студента Евтушенко на исправительных работах по указу за мелкое хулиганство. А дело-то липовое. Нам пришлось вмешаться. Мелочовка, а жизнь человеку испортить может. Надо изъять письмо из утренней почты на Тверском бульваре, 25, Литинститут».

Через час письмо было в моих руках.

просмотров: 123

Аккредитация

Компания или частное лицо может получить аккредитацию для публикации новостей на нашем портале.